В конце 80-х время для советской интеллигенции наступило вольное, веселое и суматошное. Зарплату худо-бедно платили, было на что жить. В Москве уже с раннего утра у еще закрытых киосков «Союзпечать» стояли очереди за свежими номерами газеты «Московские новости» и журнала «Огонек». Народу собиралось не меньше, чем у магазинов, продающих спиртное. Впрочем, давки и драк у газетных киосков не наблюдалось. Запоем читали толстые журналы «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов». Не отрываясь от телевизионных экранов, смотрели заседания съезда народных депутатов и радовались как дети, когда кто-то из этих депутатов сцеплялся друг с другом. Вдобавок ко всему этому после полуночи по Первому каналу крутили американские боевики, а также английские детективы о подвигах Джеймса Бонда и еще эротические фильмы. Впечатление создавалось такое, что многие люди от прочитанного, услышанного и увиденного словно находились в легком подпитии. Но странное было в другом. Мало кто при пустых прилавках в продовольственных магазинах думал о завтрашнем дне. Среди московской читающей и думающей публики больше судили-рядили о Михаиле Сергеевиче Горбачеве и его жене, о его столкновениях с Борисом Николаевичем Ельциным, а также обсуждали талантливый и резкий ответ в «Московских новостях» Людмилы Сараскиной на истеричную статью Нины Андреевой в «Советской России» «Не могу поступаться принципами».
В то время не все из нас, к сожалению, прислушивались к совету Льва Николаевича Толстого: «Для того чтобы выучиться говорить правду людям, надо научиться говорить ее самому себе».
К сожалению, дурные времена чаще всего переходят в абсурдные, а уже из них спустя годы вылупляется что-то путевое и полезное для народа.
Стихийное пробуждение гражданских чувств произошло на исходе существования советской власти. За очень короткий срок открылся мир, неведомый большинству советских людей. Нечто подобное в России произошло в XVIII веке, когда, по выражению историка В.О. Ключевского, «…чуть ли не в один век перешли от Домостроя попа Сильвестра к Энциклопедии Дидро и Даламбера».
Большую политическую активность из всех сословий и классов проявляли служащие, относящиеся к ИТР. Согласно Единому классификатору профессий того времени, они подразделялись на три категории. Первая была представлена руководителями, вторая – специалистами, на долю третьих приходились все остальные, именуемые техническими исполнителями. Самая беззаботная жизнь была у последних. Как говорили в те приснопамятные годы: «На работу пришел. В носу поковырял, (слово на букву «ж». – «НГ-EL») почесал, языком потрындел, чайку попил и домой пошел. Плохо, что ли?»
Эти так называемые технические исполнители оказались в то время основными читателями Венедикта Ерофеева. Для многих из них чтение его поэмы «Москва – Петушки» было очередной полулегальной забавой и никак уж не приобщением к серьезным раздумьям о собственном будущем. Тем более оно не приводило их к христианству. Эти люди представляли тот же основной низовой слой читающей публики, что и петербургские чиновники 30-х годов XIX века, зачитывавшиеся самиздатовским, то есть ходившим в списках, «Горем от ума» Александра Грибоедова. Вместе с тем в пушкинское время они, по наблюдению литературоведа Лидии Гинзбург, относились к достаточно большой социальной группе, выражавшей наиболее полно николаевскую государственность и идеальный тип обывателя.
Как видим, за 150 лет в России в социальной психологии людей мало что изменилось.
Венедикт Ерофеев понимал, в какой стране родился и живет. СССР был для него мессианской державой, подорвавшей силы в бесплодных попытках превратить весь мир в коммунистическое братство.
Венедикт Ерофеев не был ни советским, ни антисоветским писателем. Скорее он напоминал кота из сказки Редьярда Киплинга, кота, который гуляет сам по себе. Кота особенного – ясно представляющего, куда занесла его судьба.
В самом деле, Венедикт Васильевич никем политически ангажирован не был. В диссидентском движении участия не принимал, хотя с некоторыми диссидентами общался и даже дружил. На Госдеп он не работал и на КГБ тоже. Мыслил и писал вольно, всегда испытывал удовольствие, прикоснувшись пером или карандашом к бумаге. Ни на кого особенно из литературных авторитетов не залипал, хотя некоторых из них все-таки выделял из общей писательской массы.
Он любил сидеть в одиночестве на природе и о чем-то размышлять, наблюдая, как шелестит листва и перелетают с ветки на ветку птицы. Сердился, когда кто-то ему мешал находиться в подобном своеобразном затворничестве.
Он воспринимал жизнь серьезно и с радостью. Для него жизнь не была, как полагала Анна Ахматова, только привычкой. Он купался в ней, как воробей в луже под музыку ветра. Жить в глубокой внутренней тишине, размышляя об этом божьем даре, – вот что доставляло ему настоящее удовольствие. И это несмотря на то, что часто приходилось балансировать на острие ножа. Венедикт Ерофеев не искал беду на свою голову. Однажды его передернуло от мысли, что жизнь без трагедии превращается в пошлость. Его мечтой было заполучить какую-нибудь хибару в деревне и поселиться в ней надолго – до самого последнего часа. В деревенской глуши он был готов жить чем бог послал. Питаться грибами, ягодами, кореньями. Хоть небесной манной. Не получилось.
Жизнь бросила Венедикта Ерофеева в вероломный мир страстей. Не буду ханжой, сказав, что, как ни парадоксально, он уже с детства с ужасом вглядывался в мир сансары, чуждый его натуре и взглядам. Для него сансара олицетворяла обыденную, сибаритскую и благополучную жизнь. У индусов сансара – одно из центральных мировоззренческих понятий и сочетается с законом моральной причинности – кармой.
Карма воплощает личную ответственность человека по отношению к своему прошлому, настоящему и будущему. Индолог Виктория Лысенко уточняет в энциклопедии «Индийская философия» употребление слова сансара в широком смысле: «Сансара используется индийцами как синоним феноменального существования вообще – изменчивого, но в то же время бесконечно повторяющего одни и те же сюжеты, в более узком смысле – как обозначение окружающего мира, а точнее, индивидуального мира отдельного человека, сферы его субъективного опыта».
Тошно ему было смотреть на мир сансары, в котором одни люди выглядели самодовольными, расфуфыренными и высокомерными, а другие – опустошенными, одинокими и унылыми. Однако оказавшись в этом мире, Венедикт Ерофеев не сводил ни с кем счеты. Бесы мщения им не овладели. Своих сил на бессмысленную борьбу и полемику не растрачивал. На амбразуру не лез. Был убежден, что Россия – страна в большей степени западная, чем восточная, как бы ее ни обряжали в кокошники, сарафаны и кафтаны. Понимал, что спорить с дураками себе будет дороже. Да и полемизировать с некоторыми умниками, которые от слов оппонента впадали в состояние невменяемости, было ему не с руки. И уж определенно он не относился к тем людям, кого заемные идеи съедали настолько, что ничего своего в человеке не оставалось. Его внутренняя тишина не сообразовалась с полемическим задором.
Вместе с тем аполитичным человеком Венедикт Ерофеев не был. Ведь его начавшаяся взрослая жизнь совпала с хрущевским временем оттепели. Именно оно вызвало брожение в умах советских людей.
Нельзя было упрекнуть Венедикта Ерофеева и в двоемыслии, которым отличается большая часть российской творческой интеллигенции. Не в общеупотребительном смысле этого слова, а в том, как понимал такой склад ума Иосиф Бродский: «Говоря «Двоемыслие», я имею в виду не знаменитый феномен «говорю одно – думая другое – и наоборот». Я также не имею в виду оруэлловскую характеристику. Я имею в виду отказ от нравственной иерархии, совершенный не в пользу иной иерархии, но в пользу Ничто».
Назвав Джорджа Оруэлла,
Иосиф Бродский напомнил об интерпретации понятия двоемыслие в культовом антиутопическом романе британского писателя «1984». В этом произведении и известные нравственные понятия обретают противоположный аморальный смысл.
Мне вспоминаются рассуждения критиков о терпимом отношении Венедикта Ерофеева к советской идеологии и ее представителям. Оно сравнимо с восприятием миража, который являет собой временную игру воздуха со светом и вскоре рассеивается сам по себе. Ничто, оно и есть ничто. Фантом, иллюзия, фата-моргана.
Здесь, впрочем, необходимо сделать одно уточнение. В рассуждениях о двоемыслии Иосиф Бродский как поэт огромного творческого масштаба перемещает себя в Космос, где истечение одного часа равно тысячелетиям на Земле. А 74 года (если вести отчет времени с 1917 до 1991 года) при таких пропорциях шкал времен вообще ничто. Но людям от этого объективного факта, прямо скажем, не становилось легче.
Для многих писателей и читателей, сверстников Венедикта Ерофеева, он возник как будто бы из ниоткуда. Взлетел, как ракета, из народной гущи и нате вам – оказался на Олимпе. Между тем назвать его талантливым малообразованным самородком из народа было бы не то что опрометчиво, а абсолютно неверно. Ведь он сочинял свое с оглядкой на шедевры писателей-классиков и на труды великих философов. Их сочинения хорошо знал и многое из прочитанного мог бы изложить с абсолютной точностью, обладая цепкой и тренированной памятью. Об его обширной эрудиции свидетельствуют как его «Записные книжки», так и художественные произведения.
Несмотря на всеобщее признание, Венедикт Васильевич до самой своей кончины 11 мая 1990 года держался скромно, без всякого выпендрежа и спеси. Многими его деликатное отношение к людям воспринималось как проявление доходящего до глупости простодушия. Не потому ли его обманывали все кому не лень? Запредельные тиражи поэмы «Москва – Петушки» лично ему и его семье больших денег не принесли. Да он по этому поводу не особенно сокрушался, довольствовался малым, тем, что каким-то чудом до него все-таки доходило.
В своем сочинительстве Венедикт Ерофеев не пускался на всякого рода ухищрения. Сюжеты его немногочисленных произведений незамысловаты. Основное действо не выходит за рамки неприкаянной и тягостной человеческой жизни. Читателя захватывает прежде всего острота переживаний героев, а не вызывающие их события, большей частью достаточно заурядные.
Проза Венедикта Ерофеева непонятно о чем конкретно. Она не о сумасшедших и спившихся людях, не о тайнах любви и тем более не о чувственных наслаждениях. Сотворить что-то остренькое, пикантное, сосредоточиться на сексе было не в духе писателя. Эротика с ее голой чувственностью его не интересовала. И уж совсем он был чужд литературной поденщине.
Невозможно разобраться, какие былые страсти и переживания автора стоят за поступками персонажей поэмы «Москва – Петушки» и пьесы «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». Вероятно, этому мешает чрезвычайная экспрессивность повествования, создающая разноголосицу смыслов. Кажется, что Венедикт Ерофеев изливает все, что приходит к нему в голову, не обращая никакого внимания, как его полная свобода самовыражения будет восприниматься целомудренным читателем. Отличие его прозы от произведений того времени в том, что в ней отсутствует какая-либо идеологическая или любая другая подоснова. Другое дело, что сумеречное существование, в котором проводят жизнь герои Венедикта Ерофеева, иногда озаряется вспышками таких чувств и эмоций, что, кажется, продлись они чуть дольше – и запылает весь мир.
Вместе с тем он был далек от мысли: да гори оно все синим пламенем!
Стало общим местом в литературе о Венедикте Ерофееве представлять его идущим по жизни с бутылкой под мышкой. Мало кто до сих пор понимает, что поэма «Москва – Петушки» вовсе не о съехавшем с катушек алкоголике, жертве советской системы, не о коварстве бездушной власти, не о нашем беспокойном времени, а о русском человеке, каким он предстает в своих благородных и непотребных проявлениях в сказках, былинах, бывальщинах и анекдотах. О его незлобивости по отношению к жизни. О его вольнолюбии, простодушии, доброте и в то же время дикости, своеволии и взрывном характере.
Речь идет о национальном культурно-психологическом типе, черты которого формировались на протяжении многих веков. И одновременно это человек, живущий в обществе, где господствует советская мифология черно-белого мира и присутствует вечная угроза войны.
В поэме «Москва – Петушки» писателю удалось воссоздать эти как национальные, так и сугубо советские особенности бытия настолько достоверно и впечатляюще, что многие цитаты из нее вскоре стали афоризмами.
Не стоит особо заморачиваться на том, что Венедикт Ерофеев часто находился подшофе. Лучше воспринимать такое его состояние как неустранимое проявление неизлечимой болезни, развивавшейся на фоне находящейся в преддверии распада огромной страны, которую он любил. Так стоит ли скептически относиться к тому, что его писательство и эта болезнь поддерживали и подпитывали друг друга. В его жизни так оно и было. Сам Венедикт Васильевич не выяснял, что у него первично, а что вторично: страсть к выпивке или к сочинительству?
Я думаю, что ему пришлись бы по душе высказывания на этот счет двух великих американских писателей. Эрнест Хемингуэй как-то обронил: «Интеллигентный человек вынужден иногда напиваться, чтобы вынести общение с дураками». Уильямс Теннесси обратил внимание на другое общественное явление, существующее с незапамятных времен: «Ложь – это система, в которой мы живем. Алкоголь – единственный выход из этого замкнутого круга».
Выскажу одно предположение, которым ни в коем случае не собираюсь защищать алкоголизм. Беспробудное пьянство подводит человека, еще сохраняющего рассудок, к пониманию того, что составляет стержень человеческой личности, когда ее распад неминуем.
Веничка из поэмы «Москва – Петушки» выпрыгнул из всего телесного, тленного и устремился туда, где у времени и пространства совершенно иные параметры и координаты. Кстати, разумом он абсолютно не понимает этот вожделенный рай, к тому же неизвестно где находящийся, но сердцем и душой его хорошо чувствует и представляет. Словом, ситуация возникает чисто российская: иду туда не знаю куда, найду то не знаю что. И как всегда, чтобы не сойти с ума от такой неопределенности, выручает внутренний голос: «Ложись спать, утро вечера мудренее».
Поэму «Москва – Петушки» я отношу к произведениям мировой классики, в которых приоритетной ценностью объявляется не величие государства, а человек с его чаяниями и потребностями. Какие эти чаяния и потребности у героя поэмы – в данном случае не столь уж принципиально. Важно, что он вырвался из мертвящих догм и подтвердил свое право на свободу выбора.
Писателей, а не подрукавных писак от заурядных пьяниц отличает страсть к созиданию. Благодаря этой страсти самые спившиеся и пропащие из них хотя бы изредка ощущают себя счастливыми. К тому же прозорливые люди, особенно поэты, при этом понимают, что их участь – пребывать на земле чужеземцами. Потому-то их тянет с насиженных мест неизвестно куда. Они могли бы вслед за французским поэтом Шарлем Бодлером сказать: «Жизнь – это больница, где каждый пациент хочет перебраться на другую кровать».
И все же, как ни прискорбно признать, у большинства простых смертных, у кого ослабевает сила души, тут же появляется искушение пуститься в разгул. Пьянство и эротика начинают вытеснять из их жизни многие прежние добродетели.
Цель у автора поэмы «Москва – Петушки» и его персонажа Венички была абсолютно другая, возвышенная и благородная. Она не связана с желанием окончательно споить жителей родной страны и четко сформулирована автором устами его героя: «Больше пейте и закусывайте. Это лучшее средство от самомнения и поверхностного атеизма». Предлагаемые автором поэмы коктейли крепко замешаны на неприкаянной жизни, безысходности и советских одеколонах. Их названия вроде Слезы комсомолки, Сучьего потроха и Поцелуя тети Клавы очень специфичны и малопонятны для иностранцев. Называть напитками, что пил герой Венедикта Ерофеева Веничка, то же самое, что делать из мухи слона или из комара певчую птаху. Во всех словарях русского языка эта сотворенная наспех амброзия обозначена широким и расплывчатым по смыслу понятием – бухало или бухло. Оно, это бухало-бухло, появилось на божий свет на радость загульным алкашам как плод их изощренного ума, едва функционирующего при почти пустых карманах.
Подобное снадобье настолько специфично, что вряд ли имеется что-то подобное в других странах. Изысканной и невиданной роскошью предстает на его фоне коктейль «Мохито», собственноручно составленный Эрнестом Хемингуэем из унции убойной крепости белого рома, шести листиков мяты, сока одного лайма, двух чайных ложек коричневого сахара и трех унций шампанского. Как говорят: комментарии излишни. Остается только сказать: богато жить не запретишь!
Вообще-то по характеру Венедикт Васильевич был не деятель, а наблюдатель. Его невозможно представить во главе какого-нибудь протестного движения или что-то выкрикивающим в шеренге демонстрантов с транспарантом в руках. Совсем сюрреалистической показалась бы картина, изображающая его на коне, или в виде памятника, или возвышающимся над толпой на Красной площади, до которой герой его поэмы, надо заметить, все-таки добрался себе на погибель. Он был зарезан в подъезде дома, судя по всему, где-то неподалеку от ГУМа. <…>
Все-таки существует какая-то тайна в непохожем ни на что явлении – Венедикт Ерофеев. Я не настолько самонадеян, чтобы предложить ее разгадку. Но и не настолько безразличен к писателю, чтобы не попытаться понять причины его появления среди литературных классиков. Бесспорно одно. Как говорили в старину, житие Венедикта Васильевича было неложно, а чистота нескверна. До последнего своего часа Венедикт Ерофеев сохранил в себе острый слух ко всему, что рождается не размышлениями изворотливого ума, а стихийными движениями чуткой и одновременно жаждущей правды души.
Источник: